1


«О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была» — все помнят, конечно, эту незабываемую строчку из лермонтовского «Ангела». Вот почти случайно возникает она в памяти, сначала бессознательно-машинально, а потом внезапно поражает, заставляет задуматься, потрясает так, как если бы услышал ее в первый раз. Ведь написал эту строчку юноша, почти мальчик, написал в одном из самых удивительных, чистых стихотворений русской поэзии.


Не преувеличивая, можно было бы поставить именно эту строчку эпиграфом ко всей русской литературе. Что бы нам ни твердили, как бы нам ни заговаривали зубы всевозможные казенные литературоведы, поразительна эта несомненная, очевидная связь русской литературы с Богом, поразительна эта пронизывающая всю ее некая печаль по Богу, поразительна звучащая в ней хвала.


В нашей стране давно уже воцарилась и насильно насаждается идеология, не только отрицающая религию, но и считающая одним из достижений прогресса уничтожение религии, выкорчевывание Бога, памяти о Нем, хвалы Ему из человеческих сердец. Религия опровергается этой идеологией на почве науки: научное знание исключает-де Бога, религия препятствует росту научного сознания, также построению «научного» счастья на земле. При этом, конечно, не говорится никогда, какая точно из множества существующих наук пришла к этим выводам. Но это и не так уже важно. Важно то, что религию, веру, Бога считают подсудными именно науке, науке и полиции: наука доказала, а полиция осуществляет. Но если оставить этот бесплодный спор, никогда никого ни в чем не убедивший, если забыть науку, никогда, в сущности, вопросом о Боге как таковым не занимавшуюся, если обратиться к человеческому опыту и человеческому творчеству в целом, то не может не поразить одно — чем выше и чище этот опыт, чем подлиннее творчество, тем очевиднее в них религиозное вдохновение, тем яснее чувство, трепетное и светлое чувство Бога.


Я назвал русскую поэзию и шире — русскую литературу. Как же объяснить тот факт, что литература, — это величайшее, несомненнейшее достижение русской культуры в целом, — что литература эта, вне всякого сомнения, пронизана религиозным чувством? Ведь даже самые закоренелые защитники материализма не отрицают человечности, свободолюбия, правдивости или, как они любят выражаться, прогрессивности русской литературы, не записывают ее в лагерь черной реакции, эксплуатации, крепостничества, напротив, в ней видели и видят великую освободительную силу.


Но при этом всегда забывают сказать, что наряду со всеми теми качествами, которые мы только что перечислили, русская литература еще и религиозна, в самом глубоком, самом подлинном смысле этого слова.


Это не значит, что все русские писатели и поэты одинаково верили, придерживались тех же религиозных догматов, были убежденными церковниками, — нет. Мы говорим о чем-то более глубоком, о некоем последнем вдохновении, о некоей последней интуиции, которые объединяют всех этих русских творцов и в которых светлый Пушкин сходится с тяжелым и меланхолическим Гоголем, бунтарь Лермонтов — с консерватором Тютчевым, Достоевский — с Толстым, даже официально неверующий, скептик, агностик Тургенев — с Чеховым… Можно даже сказать еще сильнее: именно эта подспудная религиозность русской литературы является ее объединяющим принципом и началом. Историки литературы и литературоведы без конца спорят друг с другом, распределяют писателей, поэтов по категориям, изучают различные школы, влияние одних писателей на других и так далее, и все это, должно быть, очень полезно, очень нужно, но если, помимо всех этих классификаций, существует еще и русская литература как целое, как некий мир, в который можно войти, в котором можно жить, у которого свой неповторимый и единственный воздух, то это потому, что всю ее, эту литературу, связывает воедино вот эта подспудная тема: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Потому, что особенностью этой литературы, от Державина до Солженицына, от Пушкина до Ахматовой и новых современных поэтов, является то как раз, что вся она, так или иначе, обращена к тому таинственному и светлому полюсу бытия и мироздания, который человек издревле называет Богом. Потому, что, в отличие от литературы многих других народов, она не хочет и не может оторвать земли от неба и ограничить себя тем, что в своем чудном «Ангеле» Лермонтов назвал «скучными песнями земли». «И звуков небес заменить не могли, — говорит он, — ей скучные песни земли».


Какая трагическая ирония — именно эта ограниченность землей, это отречение от неба, этот нудный материализм насаждаются тупо, научно и зло в стране, вся культура которой жаждет небесного, жаждет того, чтобы небо и земля соединены были в одной хвале. И это, должно быть, не случайно, ибо где же им и действовать, этим «скучным песням земли», как не там, где больше чем где-либо услышаны были звуки небес и пронизали собой все лучшее, все самое подлинное и чистое в человеческом творчестве.


Так или иначе, вспомнить, понять, услышать все это необходимо сейчас, когда казенная идеология трещит по всем швам и люди снова начинают искать свои подлинные корни, глубинные пласты своего сознания и мировоззрения. Сейчас, когда снова начинается искание истины, истины не прагматической, не только такой, которую тут же можно было бы «приложить», а истины добра, красоты в самой себе. В этом, повторяю, великое наследие русской поэзии, и о ее религиозном вдохновении и должны мы вспомнить в первую очередь.


2


В прошлой моей беседе я говорил о религиозном вдохновении русской литературы, о том, что к ней, в ее целом, можно было бы поставить эпиграфом изумительную строчку из лермонтовского «Ангела»: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была».


Попытаемся сегодня, хотя бы кратко и поверхностно, вслушаться в эту хвалу, в это единство религиозного вдохновения, объединяющее литературу больше, чем какое-либо преемство школ, влияний и стилей. За неимением времени оставим в стороне XVIII век, хотя вряд ли забудется когда-либо органная торжественность и высокое славословие державинского «Бога», метафизическое устремление Ломоносова, Кантемира и других зачинателей великой поэзии. Именно тогда, в XVIII веке, был взят тот высокий тон, обретен был тот горний чистый воздух, в которых не переставала жить русская литература и снижение которого, выход из которого всегда почитались в ней изменой и грехом.


По-настоящему же, конечно, этот тон, это постоянное «прикосновение мирам иным» даются русской поэзии на заре XIX века Жуковским. Все его творчество действительно пронизано потусторонним светом, какой-то светлой тайной; о чем бы он ни писал, он всегда чувствует незримое, но ощутимое присутствие того, кого в одном из своих стихотворений он назвал «Таинственным посетителем»[4]:


Кто ты, призрак, гость прекрасный?


К нам откуда прилетал?


Безответно и безгласно


Для чего от нас пропал?


Где ты? Где твое селенье?


Что с тобой?


Куда исчез?


И зачем твое явленье


В поднебесную с небес? <…>


Иль в тебе сама святая


Здесь Поэзия была?..


К нам, как ты, она из рая


Два покрова принесла:


Для небес лазурно-ясный,


Чистый, белый для земли;


С ней все близкое прекрасно,


Все знакомо, что вдали.


Иль Предчувствие сходило


К нам во образе твоем


И понятно говорило


О небесном, о святом?


Часто в жизни так бывало:


Кто-то светлый к нам летит,


Поднимает покрывало,


И в далекое манит.


Вот в каком-то смысле первый, еще бесхитростный, почти детский аккорд той хвалы, что уже не перестанет звучать и светить в русской поэзии. Заметим, что в нем с самого же начала соединены два эти полюса — небо и земля. Одно пронизано другим, одно освящает другое. Сама земля как бы поднимается до неба, призывается стать вместилищем святого, высокого и небесного. Нет, никогда нет в русской поэзии мрачного осуждения мира, равнодушия к нему, отказа от него, всего того, в чем всегда обличает казенная безбожная идеология религию. Но в русскую литературу мечта о соединении неба и земли как раз и приходит от религиозного прозрения, вдохновения; в ней с самого начала земля как бы светится небом, рвется к небу, тоскует по небу.


Вот ровесник Жуковского — Батюшков, старший современник Пушкина, как и Жуковский, вот его «Послание к другу»[5], и в нем тот же прорыв, тот же взлет, искание вечно чистого и непорочного.


Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?


Что вечно чисто, непорочно?


Напрасно вопрошал я опытность веков


И Клии мрачные скрижали,


Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:


Они безмолвны пребывали.


<…>


Так ум мой посреди сомнений погибал.


Все жизни прелести затмились:


Мой гений в горести светильник погашал,


И музы светлые сокрылись,


Я с страхом вопросил глас совести моей…


И мрак исчез, прозрели вежды;


И вера пролила спасительный елей


В лампаду чистую надежды.


Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен:


Ногой надежною ступаю


И, с ризы странника свергая прах и тлен,


В мир лучший духом возлегаю.


Батюшков именно вере приписывает «души возвышенной свободу», и вера его — это не порабощение страху, не та компенсация, которую видят в ней теоретики научного безбожия, а наоборот, сила, освобождающая от рабства, дающая человеку его подлинную человечность, возможность «мыслей, чистых и глубоких». Батюшков пишет: «Все дар Его, и краше всех даров — надежда лучшей жизни»[5].


Такова, следовательно, заря русской поэзии XIX века, сразу осознающей себя служением небесному на земле. Почти сразу же за этой зарей восходит солнце — Пушкин. Но прежде чем говорить о Пушкине и об удивительном, светлом мире, созданном им, подчеркнем еще раз этот религиозный корень русской культуры в целом.


Мы знаем, что Петр Великий секуляризировал или, во всяком случае, пытался всеми силами секуляризировать русскую культуру, да и саму Россию. С Запада, с детства пленившего его сознание, он принес в свою страну дух прагматического научного строительства, вдохновения землей и земным. И была своя, хотя и частичная, правда в этом великом замысле, в этом желании сдвинуть отставшую страну с ее сакрально-сонного застоя. На целое столетие Россия отдалась этой западной мечте. Результатом этого была великая империя, мощное государство, военная слава, развитие науки, мысли, торговли, — дело Петра Великого в этом плане удалось. Но не удалась ему секуляризация культуры, ее отрыв от последней глубины человеческих вопрошаний, от созерцания мира не только как действия, как строительства, как организации, но мира как отражения чего-то вечного и вечностью измеряемого.


Пушкин с этой точки зрения — плод Петра Великого, но и ответ ему. Он завершает дело Петра, вознося русскую культуру на небывалую высоту, и он же отвечает на замысел секулярной, земной культуры: отвечает светлой, небесной красотой, пронизавшей мир его поэзии. К нему мы и обратимся в следующей нашей беседе.


3


Пока есть на земле русские люди, они не перестанут любить Пушкина. И не только любить, но и видеть, или, вернее сказать, ощущать его как некое воплощение России, как ту мерку, по которой меряется и оценивается в конечном итоге все то, что называет себя русским.


О Пушкине написаны и будут еще написаны сотни и тысячи книг. Но мало кто имел мужество сказать, что последняя тайна Пушкина, последняя его глубина, то, что делает его никогда не стареющим, вечным мерилом России, укоренено в его религиозном мироощущении.


Как так? Не написал ли Пушкин кощунственную «Гавриилиаду»? Не был ли он страстным жизнелюбцем? Не пронизано ли все его творчество именно земной любовью, к земле и к земному, и не является ли грубым насилием и натяжкой навязывание ему какого-то религиозного мироощущения?


Но вот один из тонких знатоков русской культуры, профессор Федотов, называет «Капитанскую дочку» самым христианским произведением русской литературы. Но вот русский философ Шестов говорит, что Пушкину открылась великая правда. И вот Достоевский в своей знаменитой «Пушкинской речи» читает, что вся задача России состоит в том, чтобы эту светлую пушкинскую тайну разгадать. Что же это за тайна и что дает нам право говорить о религиозном мироощущении Пушкина и о том, что на последней глубине завет его России и русской культуре — именно религиозного порядка?


Да, Пушкин написал два-три глубоко религиозных стихотворения: «Пророк», «Когда для смертного умолкнет шумный день…» и несколько других, но не в них одних, конечно, наше доказательство.


Дело в том, что, сами того не замечая, мы постепенно сделали своим, приняли как правильное то определение религии, которое дают ее враги и во имя которого они и считают необходимым бороться с нею. Это определение религии как обязательно чего-то мрачного, всецело направленного к смерти и загробному миру, а в этом мире наполненного вздохами или сладкими елейными словесами и всевозможными суевериями. Да, такой религии у Пушкина действительно нет, как нет и специальной обращенности всего его творчества к специфически религиозным или церковным темам. Но религиозным в самом глубоком и самом подлинном смысле этого слова называем мы весь его подход к миру и к человеку.


В мире, созданном Пушкиным, много зла, много страдания и много греха. Прав Лев Шестов, написавший о Пушкине: «И не думайте, что он достиг этой цели, отвернувшись от действительности, чтобы не видеть ее ужасов. Наоборот, все самые мрачные стороны жизни приковывали его внимание и он с долгим, неустанным терпением вглядывался в них, пока не находил для них нужного объяснения»[7]. Ибо одного действительно нет в пушкинском подходе к миру и к жизни — в них нет хулы и бессмысленности. Страдание, зло, падение, уродство только потому и ощущаются таковыми, что отнесены они к лучезарной основе бытия, к тому «добро зело», с которого начинается библейский рассказ о творении мира. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:8).


Так же и в человеке всегда видит Пушкин его сложность, его одновременно и высокое призвание, и падшесть. И подходит к нему как к чему-то бесконечно ценному, что сохраняется на последней глубине и в его падении. Религиозное мировоззрение Пушкина, таким образом, не вне его творчества, это не какая-то отвлеченная система убеждений, — нет, оно в самом творчестве, в том, как воспринимает поэт свое служение — как служение правде, добру и красоте. Вот это внутреннее, почти бессознательное мерило правды, добра и красоты — и делает творчество Пушкина религиозным не в каком-то специфическом смысле, а как отражение его внутреннего видения.


«Евгений Онегин» — что, казалось бы, в нашей литературе более светского, легкого, пронизанного юмором, чем этот с детства знакомый нам роман в стихах? А ведь вот, пишет тот же Лев Шестов (и вторит тут Достоевскому): «Весь смысл нашей литературы в этом, у нас герои не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная, эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная вера в свое достоинство и достоинство каждого человека»[8].


«Но я другому отдана и буду век ему верна», — все поняли, что в этих двух коротеньких стихах смысл всего огромного романа, что ими освящаются не только все действующие лица его, но, что нам важнее всего, сам Пушкин. Пушкин тут не мог и не должен был ошибиться. Вся задача его сводилась к тому, чтобы отыскать в жизни, в действительности такой элемент, перед которым распалась бы в прах дерзновенная, но пустая схема искателей духовных приключений, Онегиных. Пушкину нужно показать нам, что идеалы существуют, что правда не всегда в лохмотьях ходит. И что наряженная в парчу неправда, на самом деле, а не только в мечтах, склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра.


Правда, добро и красота. Поэт, конечно, начинает с красоты. Но у Пушкина красота — это всегда хвала, благодарение, и потому она неотрываема от правды: во всем творчестве Пушкина нет лжи; и, наконец, неотрываема она от добра: все в этом творчестве залито участием, жалостью, сорадованием и сочувствием. И, наконец, над всем этим миром, в котором все измеряется добром, правдой и красотой, — светлый, благой и любящий Бог, велению Которого подчиняется поэт.


«Веленью Божию, о муза, будь послушна». Вот это внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине, и этого-то, сами так часто не сознавая, ищем в его светлом и добром творчестве.


4


Мы говорили уже о религиозном вдохновении, присущем русской литературе и даже составляющем, как мы утверждаем, ее внутреннее единство. В последней нашей беседе мы говорили о Пушкине, и говорили о нем не только как о вершине русского литературного творчества, но и как о внутреннем его мериле. И мы утверждали, что мерило это как раз в том, что в своем творчестве Пушкин создал и явил тот мир, мир одновременно Божий и человеческий, прекрасный и падший, добрый и грешный, из которого русская литература, в отличие от литературы западной, никогда уже больше не вышла, выход из него почитая изменой.


За Пушкиным в русском сознании всегда следует Лермонтов. И нас с детства научили не только соединять их, но и противополагать друг другу. Пушкин — светлый, гармонический, моцартовский, Лермонтов — печальный, пессимистический, байронический. Пушкин — добрый, Лермонтов — гневный, и так далее. Конечно, есть в этом противоположении своя и очень глубокая правда. Давно уже сказано, что в чисто литературном плане линия, мелодия Пушкина оборвалась его смертью и уже не была восстановлена в русской литературе. В нее, в эту литературу, вошел «миллион терзаний», и, как опять-таки было сказано, вышла она в послепушкинскую эпоху гораздо более из гоголевской «Шинели» и из лермонтовского «Героя нашего времени», чем из ясности и света онегинской Татьяны.


Все это правда, и нечего с этим спорить. Но мы говорим здесь о другом, о чем-то гораздо более глубоком, и в этом глубоком плане не только можно доказать преемственность русской литературы от Пушкина, но и утверждать, что сам-то этот «миллион терзаний», что сама эта нравственная взволнованность присущи ей, что безостановочный порыв ее — к чему-то запредельному, что все это возможно-то стало потому, что русская литература жила и развивалась в духовном мире, созданном Пушкиным.


Только по отношению к этому пушкинскому миру, так твердо отнесенному к истине, добру и красоте, могла эта литература на следующем этапе углубить свое собственное восприятие действительности, осознать всю трагедию человеческого существования, ибо там, где нет отнесенности к абсолютному, доброму и прекрасному, там нет, да и не может быть никакой трагедии, там уродство, смрад и злость — норма жизни, ее содержание, но совсем не падение и не трагедия.


Начиная с Лермонтова, обращалась русская литература к трагическому разладу, царствующему в мире, но, повторяю, потому что сначала познала она свет и добро пушкинского творчества. Отсюда то «таинство печали»[9], как говорил Баратынский, которым отмечена и поэзия самого Баратынского, и поэзия Лермонтова, и творчество более поздних русских поэтов.


Лермонтов, в отличие от Пушкина и в противоположение ему, остро переживает разлад, царящий в мире, так часто торжествующие в нем зло, бессмыслицу и страдание. Но всякий, кто хотя бы один раз погружался в драматический мир лермонтовской поэзии, не мог не почувствовать, что и этот бунт, и эта печаль, и это вечное томление Лермонтова — бесконечно высокого порядка. Точно раз и навсегда вошло в его сознание, в его внутреннее знание и зрение видение такой бесконечной красоты, исполненное Такого света, что уже нестерпимой кажется всякая измена ему в этом падшем и обыденном мире. Поэт, в семнадцать лет создавший «Ангела» — один из чистейших и прекраснейших аккордов, прозвучавших когда-либо на земле, — этот поэт религиознее бесконечного количества людей, снизивших религию до своей маленькой жизни, сделавших ее отражением своего «человеческого, слишком человеческого».


«И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли».


И вот сквозь всю эту печаль Лермонтова, сквозь его разочарование и даже бунт неизменно и всегда светит свет этого чудного желания, раздается отзвук непритворной хвалы, что услышала его душа в этом ангельском славословии.


Двадцать восемь коротких несчастных лет, но остается в русской литературе потрясающее свидетельство, которого не разрушить современным насадителям огнем и мечом «скучных песен земли», фанатикам редукции человека к материи и к закону необходимости. И потрясающе в этом свидетельстве, конечно, то, что злу, бессмыслице и страданию противостоит в нем не какая-то идеология, а противостоит всегда и неизменно Сам Бог, Его правда, Его красота. «И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога»[10]. Противостоит как раз то самое религиозное вдохновение, без которого не было бы и самой поэзии Лермонтова.


Как в религии всегда одновременно входят в душу и свет и печаль — и свет Божьего присутствия, и печаль нашей измены Богу, Свет Бога и падшесть мира, — так и в поэзии Лермонтова нашла свое вечное и бессмертное воплощение сама глубина этого религиозного вдохновения.


За Пушкиным — Лермонтов, за хвалой — молитва, за светом — печаль… Но и свет этот, и печаль эта — о том же. Вот почему в страшные годы измены и отступничества с такой радостью, с такой благодарностью приникаем мы к этим вечно живым ключам подлинной русской литературы. Вот почему лермонтовская поэзия, поэзия, в которой столько раз видели мрак и слышали мрак, на самом деле в наши дни начинает источать свой подлинный свет, свет не какой-то легкой успокоенности и легкого примирения, а свет трудной веры, «строгого рая»[11], того напряжения человеческого сознания и совести, которое знал Лермонтов и которое и создает всю глубину его единственной в своем роде поэзии.


5


Говоря о религиозном вдохновении русской литературы, мы беседовали до сих пор о двух ее гигантах и основоположниках — Пушкине и Лермонтове. Сегодня черед другого — великого из великих — Тютчева.


В русской поэзии — и нужно ли доказывать это? — и его голос, и его мир, этим голосом созидаемый, являемый, не спутаешь ни с чьим другим. С Тютчевым входит в русскую поэзию некое почти физическое прикосновение к иррациональной, таинственной глубине мира и жизни. Если мир Пушкина — прозрачный и светлый, несмотря на отравляющие его страдания и зло; если мир Лермонтова — мир падший, но над которым торжественно и чудно сияет отблеск божественной красоты, то мир Тютчева, прежде всего, таинственный, его подлинный лик — это ночь, а не день. Правда о нем открывается ночью, день — это только блистательный покров, «златотканный покров», наброшенный на мир[12]:


Но меркнет день — настала ночь; Пришла — и с мира рокового Ткань благодатного покрова, Сорвав, отбрасывает прочь… И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами, И нет преград меж ей и нами — Вот отчего нам ночь страшна!


Бездна, темнота, тайна, страх — нам твердят теоретики материалистической идеологии, что ничего этого на деле нет, что все это страхи первобытного человека, но стоит обратиться к науке, и все становится как дважды два четыре ясным.


Но вот Тютчева вряд ли можно причислить к первобытным людям, уличить в невежестве, упрекнуть в необразованности. Знал он и науки, и читал всех тех, кого приказано чтить как пророков научного счастья людей, но в том-то все и дело, что отворачивается он от них, как от плоских всезнаек, как от болтунов, заговаривающих зубы. И когда уже, как теперь, все устали от этих болтунов, сводящих всю тайну мира и жизни к «прибавочной ценности» и какой-то классовой борьбе, мы обращаемся к этой удивительной поэзии, как бы наполненной до краев тайнозрением.


Жизнь прежде всего предстоит нам в этой поэзии как стояние у какой-то бездны, как погруженность в страшную, полную страхов и мглы ночь. Но разве можно быть по-настоящему человеком, никогда этой бездны, этой тайны, этой глубины до конца не почувствовав? Читаешь Тютчева и вдруг понимаешь, что и весь треск, и вся суета, разводимые болтунами на земле, — как раз потому, что ею, этой суетой, и этим треском стараются заглушить они страх перед бездной, скрыть от себя эту тайну.


Поэзия Тютчева — непреходящее свидетельство о первичном опыте человека, о его метафизическом одиночестве в таинственном мире стихий.


Но что же противостоит этой бездне, что ее побеждает? О нет, не наука, с ее знанием только покрова, но никак не сущности вещей, и не идеология, сводящая все к организации, к внешнему и опять-таки поверхностному, — что же тогда? На вопрос этот, как бы и не отвечая, отвечает второй полюс тютчевской поэзии. Безличному, страшному и ночному миру противостоит только одно, и это одно — любовь, живая, личная, все собой побеждающая, все собой животворящая любовь.


Все поэты всегда и всюду пишут и всегда писали про любовь. Но у Тютчева любовь возвышается до какого-то метафизического взлета. Его поэзия не просто о любви, часто и болезненной, и безнадежной; сама его поэзия есть какое-то потрясающее откровение любви. Вот пишет он в годовщину смерти любимой женщины[13]:


Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землею — Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?


Откуда этот небесный свет? Почему это, такой печали исполненное, стихотворение несет с собой такой мир и такое просветление? Почему оно звучит как молитва, и нет уже никакой бездны, и никакого страха? И эта надвигающаяся ночь несет с собой не бессмыслицу, а обещание и надежду. И так же в другом знаменитом стихотворении:


Эти бедные селенья,


Эта скудная природа —


Край родной долготерпенья,


Край ты русского народа!


Не поймет и не заметит


Гордый взор иноплеменный,


Что сквозит и тайно светит


В наготе твоей смиренной.


Удрученный ношей крестной,


Всю тебя, земля родная,


В рабском виде Царь Небесный


Исходил, благословляя[14].


Тютчев словно говорит нам своими стихами: нет страха там, где царит или даже пускай только сквозит и тайно светит любовь. Этой победы не дано ни гордой науке, ни претенциозным идеологиям. Все всегда возвращается к одному тому, что над всеми, во всем, и что одно лишает бездну ее страха, ночь — ее ужаса.


Тютчев углубляет религиозное вдохновение русской поэзии, ее свидетельство о религиозной природе мира, жизни и человека. Он подводит человека к последней страшной бездне, и он являет силу и победу над этой бездной простой, скромной, горестной, но и Божественной, только от Небесного возникающей любви.


Пушкин, Лермонтов, Тютчев. Три разных аспекта одного и того же вдохновения, три разных его измерения, а за ними надвигается в русскую литературу уже полным голосом говорящая вера и связанные с нею сомнения и мучения — Гоголь, Достоевский, Толстой.

Протопресвитер Александр Шмеман